Дудки.
В последний момент я раздумала сжигать платье. Я кинула его в тазик вместе со всякой чепухой для ручной стирки, а потом повесила в углу и подставила миску, чтобы с него не капало на пол. Стекавшие мелкие капли подозрительно напоминали кровь, и от этого мне сделалось так дурно, что я на нервах чуть было все-таки не сожгла его. Но не сожгла.
Вот белье, бывшее тогда на мне, я все-таки спалила. Похоже, мне просто нужно было что-то сжечь. Я вынесла его – чуть ли не на цыпочках, прячась в тенях, как будто делала нечто противозаконное, на чем меня могли поймать – и запихнула в пепел и щепки на кострище в саду Иоланды. Мои руки тряслись, когда я чиркала спичкой, но в этом мог быть виноват и кофеин. Белье сгорело удивительно хорошо для нескольких лоскутов ткани, как будто мое желание испепелить что-нибудь разжигало огонь.
Ту записку я засунула в ящик, чтобы не видеть ее и не думать о ней. Или о том, кто написал ее.
Ключ от дома – бывший нож – лежал на куче книг возле дивана. Он бросился мне в глаза среди прочих вещей, когда я смогла принять вертикальное положение. Всей этой ерундой – мытьем раз, мытьем два, заправкой кофеином, сжиганием вещей – я занималась, лишь бы не решать, что делать с ним. Нет, лишний ключ от дома особой проблемы не составлял. Но этот ключ раньше был карманным ножом. И сейчас обязан им быть. И мне не хватало моего ножа. Я хотела вернуть его. А сделать это можно было только одним способом, то есть напомнить обо всем, что я пыталась забыть. Я вернулась в мир, где пекла булочки с корицей и была маминой, а не папиной дочкой. И хотела здесь и остаться.
Я уже открыла все окна и дверь на балкон: хотелось как можно больше свежего воздуха. Я намеревалась устранить даже тень любого запаха, который могла принести прошлой ночью. Укрывавшее меня одеяло отмокало в бадье. Я вычистила каждый дюйм дивана щеткой, которая и с броненосца содрала бы шкуру. Подушка, которой касалась моя голова, была обработана пятновыводителем и ждала сушки.
Я стала на балконе с закрытыми глазами и позволила солнцу и мягкому бризу омыть меня, наполнить. Я услышала – почувствовала – как шевелятся и шелестят листья на моем дереве. Бабушка учила, что после работы с магией за собой нужно убрать. Это сродни стирке (или сожжению) одежды или обработке диванной подушки пятновыводителем.
Я вернулась в комнату, взяла ключ от дома, который не должен оставаться ключом, и стала на колени на полу, в лучах солнца, достаточно близко от балконной двери, чтобы чувствовать ветерок из сада.
На этот раз все получилось так просто! Я почувствовала изменение, почувствовала, как суть предмета перетекает из ключности в ножевость. Все равно как тесто месить – чувствуешь, как вещь под твоими руками становится тем, чем ты хочешь ее видеть, как она отвечает тебе, как меняется в результате твоих усилий. Твоей силы. Твоего знания. Не понравилась мне эта легкость.
Но я была рада получить обратно свой нож. Он лежал в моей ладони, такой же, как всегда.
– С возвращением, друг, – прошептала я, и не собиралась чувствовать себя глупо оттого, что разговариваю с ножом. Возможно, эта фраза адресовалась и мне самой.
Затем я положила нож в карман и пошла искать благовония. Никогда не использую их в своей пекарской жизни – предпочитаю запах свежего хлеба, – но есть такие штуки, которые дарят люди, когда ничего о тебе не знают, но желают облагодетельствовать. Тетка Эдна, еще одна мамина сестра, каждый год на одно из солнцестояний дарит мне пакет благовоний – последний писк моды на данный момент. Посему в глубине шкафа они должны были найтись – и нашлись. Я зажгла палочку «Мировой гармонии с жасмином», поставила ее в стакан и произнесла слова, которым научила меня бабушка. Их не пришлось вспоминать, слова были рядом, как мое дерево.
Затем я позвонила в кофейню сказать, что вернулась – и разверзся ад. Особенно после того, как мама, узнав, что машины у меня больше нет, примчалась на квартиру подвезти и впервые меня увидела.
Много об этом рассказывать не буду. Не лучший эпизод в наших дочерне-материнских отношениях.
Я вынуждена была съездить к доктору, потому как все утверждали – надо. Доктор сказал, что со мной, за исключением небольшого обезвоживания и истощения, все в порядке. Сделал мне укол от столбняка и дал мазь обработать ноги и грудь. Еще он спросил, как я получила рану на груди, потому что, как он сказал таким спокойным докторским тоном, выводящим из себя: «выглядит она несколько неприятно». Но я еще не решила, какую долю правды стоит кому-либо рассказать, а волнение всех, кто до сих пор меня видел (кроме доктора – тот вел себя на диво спокойно, будто контуженный), не вселяло уверенности. Потому я сказала, что не помню. Он сказал: «мм-м, хм-м» и наложил несколько швов, чтобы рана заживала ровно, бормоча что-то о синдроме посттравматического шока. Затем предложил направить меня к кому-то, кто все знает насчет запоминания и забывания, и мы расстались. Дальше меня повез Мэл. Он одолжил машину Чарли, так что не пришлось мне ехать на заднем сиденье мотоцикла. (Не знала, что Мэл умеет водить машину. На мотоциклах он ездит в любую погоду, даже в метель или грозу.) Он же отвез меня в кофейню.
Мысль вернуться в квартиру казалась заманчивой только на первый взгляд. Я хотела вернуться к своей жизни – а моя жизнь, к лучшему или нет, протекала в пекарне. А еще я хотела покончить с этой нервотрепкой, не возвращаться к ней больше, и знала, что мама еще не успокоилась. Чарли пришлось чуть ли не связывать ее, чтобы к доктору меня повез Мэл. Мама склонна принимать все слишком близко к сердцу. Но Мэл, когда впервые увидел меня, сразу как-то осунулся, глаза, казалось, запали на милю в глубину, и я вдруг поняла, что знаю, как он будет выглядеть в девяносто лет. И он не сказал ничего вообще – а это, наверное, было хуже всеобщей суеты.